Остановка по пути из Освенцима

Версия для печати

Пора обратиться к слову «выжившие», которое, после того как все остальные обозначения оказались неуместными, все чаще стало применяться к людям в твоем положении, превратив факт выживания в вашу главную характеристику. И хотя выживать люди вынуждены постоянно ‒ войны, репрессии, несчастные случаи, эпидемии, ‒ никто не присваивает им за это звания «выживших», кроме тех случаев, когда говорят именно о пережитом происшествии, да и тогда это обозначение служит не более чем констатацией факта. Выжившие продолжают жить, а не выживать. Оставаться в живых – это, как правило, состояние временное, а не продолжающееся непрерывно. Мне кажется, на первых порах и вас называют выжившими, чтобы просто констатировать факт. Вы остались в живых наперекор всем превратностям судьбы, и теперь ваша дальнейшая жизнь подпадает под одну из имеющихся категорий: беженцы, транзитные мигранты, репатрианты, депортированные, польские евреи, апатриды. Поначалу миру ясно, что именно вы пережили и насколько невероятно то, что вы все еще живы. Свидетельств, по крайней мере, хватает. Как и фотографий для тех, кто готов увидеть их. Слова по-прежнему кажутся непривычными и не укладываются в сознании, вызывая нечто вроде языкового барьера – газовые камеры, фабрики смерти, политика истребления, окончательное решение еврейского вопроса, геноцид… Но у вас, выживших, нет ни малейшего повода сомневаться: мир знает, что вы пережили, мир содрогается от этого знания, мир после это не мир до. Невозможно представить, что может быть иначе. Нельзя и подумать, что вы остались в живых только для того, чтобы мир забыл, на пути к чему он только недавно был, и продолжил идти дальше, как будто ничего не случилось. Должен быть смысл в том, что вы остались в живых, если целью ваших преследователей было ваше бесследное исчезновение: от вас не должно было остаться ни имен в списке умерших, ни свидетельств о смерти. Но вы выжили и теперь уверены, что вы и есть те следы, которые не должны были остаться, и что именно поэтому ваше выживание не бессмысленно. Казалось бы, нет никакой надобности искать в выживании какой-либо смысл, потому что жизнь и так представляется более осмысленной, чем смерть, но как иначе можно оправдать тот факт, что вы остались в живых, тогда как другие погибли? И пусть к нему привели самые невообразимые обстоятельства и самые невероятные случайности, пусть вы в соответствии с самым правдоподобным подсчетом должны были быть уничтожены без следа, как и все те, чьи лица и голоса все еще преследуют вас, ‒ почему именно вы? Теперь, когда ваша обязанность – искупить свою вину за то, что выжили именно вы, а не они, вы, как я подозреваю, не можете избавиться от мысли, что погибли те, кто были достойнее вас. Это, конечно, мысль абсурдная, потому что смерть и жизнь в Освенциме зависели не от заслуг и достоинств, а от пропускной способности газовых камер и крематориев, но я понимаю, что пережившим такое спасение может представляться ничем не оправданным или, по меньшей мере, несправедливым. Почему я, почему не они? Это, вне всякого сомнения, невыносимая мысль, и раньше или позже она должна быть вытеснена из сознания, чтобы выживание могло закончиться, а жизнь продолжиться. Мне думается, сначала эту мысль подавляет уверенность, что вы остались в живых не только ради себя, но и ради других, что вы – не подлежащие истреблению следы, и поэтому на вас лежат особые обязанности перед жизнью, которая была дарована вам вопреки всему. Таким образом, ваша новая жизнь должна стать оправданием и вашему выживанию, и гибели других.

 

Как бы там ни было, именно так я много лет спустя пытаюсь объяснить вашу неугомонность и ваше стремление добиться успеха, с одной стороны, и вашу мальчишескую беззаботность и шаловливую бесшабашность – с другой. Для вас, как и для жены Лота, дальнейшая жизнь возможна, только если перестать оглядываться, а иначе вы, как она, превратитесь в соляной столб. Дальнейшая жизнь возможна, только если общество осознает, что именно вы пережили и почему так невероятно, что вы все еще живы. Мне кажется, чтобы перешагнуть пропасть между выживанием и дальнейшей жизнью, необходимо свести воедино на первый взгляд несовместимое – личное вытеснение и коллективное воспоминание. Ваш взгляд устремится вперед, только если мир взглянет назад и вспомнит, откуда вы пришли, заметит ваши следы и поймет, почему вы все-таки не мертвы.

 

О нет, вы вовсе не гонитесь за вниманием со стороны окружающих и не претендуете на всеобщее воспоминание и признание. Напротив, все свидетельствует о том, что вы скрытны и обходите молчанием произошедшее с вами.

 

В моем представлении мир, в котором вы остались в живых, состоит из двух типов людей: тех, кто знает, и тех, кто не знает. Одним говорить многое излишне, другим трудно объяснить так, чтобы рассказанное не показалось вымыслом или преувеличением, рассчитанным на определенную реакцию слушателей. Очень скоро вы к тому же обнаружите, что то, что вы хотите сказать, вызывает испуг и отторжение. Мир и правда очень скоро перестанет вас слушать, потому что никому не под силу оглядываться на ваше прошлое. Через год из кинотеатров исчезнут кинохроники, из газет – воспоминания очевидцев, и языковой барьер тяжелым и плотным занавесом опустится между вами и остальным миром. Он шагает вперед, не оборачиваясь, и вы изо всех сил стараетесь следовать этому примеру. Я полагаю, что те самые беззаботность и бесшабашность – это отклик на расползающуюся вокруг тишину, ответ окольцевавшему вас одиночеству.

 

Остаться один на один со своими мыслями, это, как ты пишешь в письме к Халюсь, невыносимо в вашем положении. Я не знаю, о чем вы шутите и над чем смеетесь, когда поздними вечерами собираетесь за круглым столом в гостиной, где желтый свет лампы и дым сигарет освещают ваш кружок выживших, постепенно становящийся все меньше и меньше. Речь льется, а я еще слишком мал, чтобы понять ваши каламбуры и остроты, что уж говорить о черном юморе. Но все же мне кажется, о чем бы вы ни говорили, эти вечерние беседы помогали вам смотреть вперед, в будущее, даже тогда, когда мир умолкал, а одиночество просачивалось все глубже и глубже.

 

Беззаботность и бесшабашность – всего лишь маски, за которыми вы прячетесь, и это видно невооруженным глазом. Особенно у твоего брата Натека – он вечно шутит и балагурит, но и куда более беспокоен, чем ты. Натек будто заражен какой-то неугомонностью, он постоянно в движении, то садится на стул, то вскакивает с него, часами бегает туда-сюда или разъезжает на своем черном мотоцикле «Хюскварна» (как-то раз на заправке он и мне разрешил прокатиться) с порывистой нетерпеливостью, как будто бы собираясь в путь. Впрочем, вскоре он и правда отправляется дальше, и ты лишаешься брата, помогавшего тебе не подпускать тишину и одиночество слишком близко. По-моему, присутствие Натека сдерживало рост языкового барьера между тобой и миром, так что стена, разделявшая вас, стала подниматься все выше и выше после того, как твой брат покинул Швецию. До краев исписанным листкам бумаги, которые авиапочта доставляет из одной страны в другую, не заполнить пустоту, оставшуюся в твоем сердце, когда исчезает человек, чей нетерпеливый взгляд или резкий жест могли указать, откуда ты пришел и что ты пережил, чья дерзкая шутка подтверждала, что это мир обезумел, а вовсе не ты.

 

Было ли тебе известно, что в старину выживших в войнах и катастрофах считали козлами отпущения и приносили в жертву или же просто-напросто объявляли умалишенными, потому что никто не хотел их выслушать?

 

Вы не могли прекратить выживать и начать, наконец, жить, вы были осуждены на бесконечную борьбу за существование, и я, размышляя обо всем этом, не могу избежать слова «безумие», но дело в том, что безумными были отнюдь не вы, чудом оставшиеся в живых.

 

Тебе становится хуже, когда рядом больше нет Натека, а в раздевалке кто-то из рабочих интересуется, что это на заводе делают такие, как ты, и весь мир начинает смотреть на вас с неприязнью и тайно мечтает, чтобы тебе подобных поскорей принесли в жертву Забвению и Прогрессу. Судя по всему, основы мира уже достаточно окрепли, чтобы перестать содрогаться, чего такие, как ты, больше всего ждали от общества, в котором вам предстояло жить дальше.

 

И вот ты ускоряешь шаг, чтобы тени не нагнали тебя, ты следишь за тем, чтобы один замысел плавно перетекал в другой, без осечки, без малейшего промедления. Прошло всего несколько лет с тех пор, как ты отказался от мысли уехать в Израиль и предпочел ему казавшееся таким ясным будущее в Сёдертелье, вот только будущее это оборачивается тупиком, а завод по производству грузовых автомобилей – тюрьмой.

 

Зима 1956 года выдалась холодной, «самой суровой за все время, что мы прожили в Швеции», как ты пишешь Натеку 17 февраля. В то время мы только что переехали в маленькую двухкомнатную квартиру на другой стороне Рябиновой аллеи. Планы по постройке собственного дома в Вибергене рухнули в последнюю минуту, да и эта квартирка чуть было не ускользнула у нас из рук: вы «до конца опасались, что кто-нибудь может ее перехватить». Ты говоришь, что наше новое пристанище тебе «по душе», но жалуешься, что у нас, в отличие от жильцов с верхних этажей, нет балкона, хотя зачем тебе нужен был балкон, когда показатель термометра за кухонным окном неделями грозил опуститься до отметки в минус тридцать градусов? Почему ты рассказываешь о балконе, когда на самом деле с тревогой ждешь повестки о призыве на военную службу, чтобы успеть отслужить уже до конца года, ведь иначе с мертвой точки тебе не сдвинуться?

 

Письмо ты пишешь по-польски, и оно, как всегда, пестрит шведскими словечками и оборотами.

 

Да, тебе необходимо как можно скорее сдвинуться с мертвой точки.

 

Перевела Мария Корочкина